В фазе шока доминируют мощные аналитические и когнитивные механизмы защиты, такие как вытеснение и отрицание. Соответственно, человек, находящийся в фазе шока, не осознает той угрозы, которая над ним нависла: угрозы жизни, угрозы социальному, биологическому или психологическому комфорту. Это связано с тем, что он сталкивается с очень серьезным переживанием — переживанием ужаса. И здесь важно сказать, что ужас, по сути, — едва ли не единственное переживание из аффективной сферы, которое невозможно пережить напрямую.
Мартин Хайдеггер говорил о том, что ужас — это невозможность следующей возможности. Как будто ужас — это переживание, в котором возникает угроза прерывания самой ткани бытия. Если подходить к этому с обычной метафизической стороны, это даже трудно себе представить. Возможность следующей возможности обеспечивает сохранение безопасности, а здесь мы сталкиваемся как раз с невозможностью следующей возможности. То есть как будто появляется нечто, что прерывает нашу нить жизни. Это то переживание, о котором Ясперс и Хайдеггер говорили как о столкновении с ничто, с тем, что мы не можем осмыслить, представить, превратить в образ, превратить в предмет. А если мы не можем превратить это в образ, мы не можем это и «проглотить», переработать психически. Это уже не тот случай, когда образ как будто застревает костью в горле: проглотили, но не переварили. Здесь мы сталкиваемся прежде всего именно с ситуацией ужаса.
Если ужас удается трансформировать в отдельный страх, тогда его уже можно переживать. Ужас обычно состоит из отдельных страхов. Страх всегда предметен, а поскольку он предметен, он может быть пережит. Его можно представить в виде какого-то образа и тем самым включить в эмоциональную переработку. Но пока мы имеем дело именно с ужасом, это состояние, естественно, сказывается на поведении человека в фазе шока.
Поведение в этой фазе бывает в нескольких вариантах. Самые тяжелые варианты описаны как два полярных состояния. Первый — это реакция мнимой смерти: человек цепенеет, застывает, ни на что не реагирует, как будто находится в пространстве, но происходящее его никак не касается. Утрачивается любая произвольная активность. Противоположный вариант — реакция двигательной бури, когда возникает перенаправленная хаотическая активность: человек мечется, как муха, бьющаяся между стеклами, не понимая, что делает, и не осознавая последствий своих поступков. Это уже крайний, почти клинический вариант, хотя он действительно встречается в ситуациях стихийных бедствий, техногенных катастроф, дорожно-транспортных происшествий, авиакатастроф и так далее. Если работать в оказании помощи в экстремальных ситуациях, то такие реакции можно наблюдать достаточно широко, причем реакция мнимой смерти встречается даже чаще.
Есть и второй, более приближенный к нашей обыденности вариант. У человека как будто полностью выключается сфера переживаний, связанных с этим обусловленным ужасом, но сохраняется двигательная и моторная активность. То есть, не переживая, он автоматически продолжает выполнять хорошо известные ему формы поведения. Можно готовить еду, ходить на работу, разговаривать с людьми, но при этом практически выключается любое отношение к той ситуации, которая произошла. Фаза шока может протекать и в таких состояниях.
В фазе шока к нам редко приводят клиентов, и сами они тоже редко приходят, потому что их активность в этот момент нецелесообразна, и вряд ли у них возникает идея, что надо пойти к психотерапевту. Если мы работаем как кризисные терапевты, то с фазой шока можем столкнуться в условиях массовых беспорядков, катастроф, чрезвычайных ситуаций. Если же мы работаем в психотерапии, то проявления шока могут обнаружиться как результат психотерапевтического исследования, когда в ходе разворачивания какой-то темы клиента вы вдруг замечаете реакции, напоминающие ту самую «мнимую смерть».
Здесь важно помнить, что степень шока может быть разной. Иногда мы начинаем заниматься с человеком чем-то, что очень напоминает социальную работу. Потому что в это время важно вообще выяснить, как сейчас устроена его жизнь. Если клиент может говорить, а шок еще не прошел, нужно выяснить очень простые вещи: ест он или не ест, спит или не спит, что вообще происходит с его телом. Может быть, есть какие-то вещи, которые он не замечает, а они уже присутствуют. На сеансе, если человек все-таки у вас в терапии, иногда уместно даже дать плед. Это как раз тот случай, когда это не выглядит как бытовой дефект рамки, а может быть вполне терапевтически оправдано. Мы рассматриваем сессию скорее в эпоху контакта, и здесь такое участие может оказаться уместным.
И при этом, конечно, очень важно не оставлять такого клиента одного, даже если он выглядит полностью застывшим, инфантильным, почти отсутствующим. Это одно из главных испытаний для терапевта в это время. Потому что человек не дает почти никаких сигналов, не способен поддерживать контакт, и любые интервенции, направленные на восстановление контакта, могут в этот момент просто не работать. Но это не значит, что можно заняться своими делами, уйти в интернет, начать что-то параллельно делать, сидеть, щелкать по клавиатуре и лишь изредка что-то говорить. Нет. Именно потому, что это состояние как будто безответное, особенно важно для контакта, чтобы у человека постепенно появлялось ощущение, что он не одинок. И это, пожалуй, самое главное на этой фазе.
Сейчас, когда вокруг много разных острых ситуаций, некоторые психологи бросаются помогать людям, потрясенным социальными и политическими конфликтами, но делают это не всегда уместно. Коллега рассказывала почти анекдотическую, хотя на самом деле очень грустную историю: жители Майдана просто прятались от психологических служб в палатках, потому что психологи буквально ходили за ними и пытались немедленно оказывать помощь. Это было совершенно не к месту. Нельзя рассчитывать на то, что человек выйдет из состояния шока, пока он находится в той самой среде, которая этот шок породила. Если говорить о людях, находящихся в эпицентре событий, то сначала их хотя бы нужно вывести из этой зоны, убрать из пространства, где продолжается травматизация, чтобы они оказались в другой среде. И только тогда может начаться какой-то процесс переработки того, что с ними произошло. Пока они там, это бессмысленно: они заняты самозащитой, сохраняют свое право на защитное «онемение», на то, что позволяет им не развалиться, не дать психоз, не уйти в тяжелую дезорганизацию или в наркотические способы выключения переживаний. Об этом очень важно помнить, хотя руки, конечно, чешутся немедленно помогать, спасать, делать что-то прямо сейчас.
Признаком того, что фаза шока потихонечку заканчивается, становятся самые мелкие физиологические сигналы и какие-то первые чувства. И работаем мы здесь так: тянем за ту ниточку, которая первой появилась. Очень важно не вытягивать то, что нам хотелось бы увидеть, а идти за тем, что действительно возникает. Мы не знаем, с чего начнется выход из шока у конкретного клиента. Это могут быть телесные проявления, первые слезы, какие-то отдельные переживания. Чаще всего это что-то очень маленькое: вздох, расслабление, дрожь, реакция на помощь. И как только появляются эти первые признаки, мы уже не пытаемся вернуть человека обратно в оцепенение, а начинаем очень медленно двигаться в сторону активной терапии.
Сначала важно поддержать именно этот росток эмоциональности, который пробивается ровно настолько, насколько это возможно для клиента. И здесь особенно важно действовать очень тихо. Если, увидев первые признаки эмоциональности, резко усилить воздействие, человек может снова уйти в свое замороженное состояние. И тогда специалисту важно не впадать в панику и не думать, что все пропало, а понимать, что это естественный способ выхода из этого состояния. Чуть-чуть оживление произошло — потом снова замирание. И вот таким челночным движением мы будем переходить в следующую фазу.
Если говорить о длительности фазы шока, то в нормальном, непатологическом варианте она длится часы, дни, в крайнем случае — дольше, но все равно ограниченно. Это зависит от очень многих вещей: от устройства самого человека, от его психологической природы, от того, как вообще устроено его внутреннее переживание. Мы прекрасно знаем, что кто-то переживает более страстно, а кто-то более сдержанно. И от этого во многом зависит, сколько будет длиться эта фаза. Но если речь уже идет о неделях, месяцах, а тем более годах, то это, конечно, скорее сигнал о том, что происходит что-то иное и нужно разбираться отдельно.
С одной стороны, длительность шока зависит от внутренних особенностей организма и психики, а с другой — от того, что в гештальт-подходе можно назвать условиями поля. Условия поля могут способствовать тому, чтобы силы быстрее накапливались и шок трансформировался в следующую фазу. А могут, наоборот, препятствовать этому и удлинять фазу шока.
Кроме того, нередко бывают ситуации, когда человек переживает не один кризис, а сразу несколько. Например, если кто-то уезжает в другую страну и переживает адаптационный кризис, то это одновременно и кризис утраты, связанный с потерей привычного мира, и кризис, связанный с необходимостью адаптации к совершенно новой среде, новой культуре, новым формам общения, новой вере, новым правилам жизни. Мы можем находиться сразу в нескольких кризисах: связанных с утратой, с самооценкой, с сепарацией, с идентичностью. И тогда как будто одновременно нужно осуществить несколько циклов контакта, пережить один кризис, другой, третий. Но беда в том, что каждый из этих кризисов вызывает шоковое переживание, и тогда шок как бы двоится, троится, усиливается. В таких ситуациях шоковое состояние может длиться достаточно долго, но все-таки чаще всего оно ограничивается днями, особенно если удается организовать хорошую поддержку в окружающей среде. Именно такие ситуации особенно опасны с точки зрения дезорганизации.
Был пример: девочка, которой было тринадцать лет, то есть сам по себе возраст уже очень уязвимый. У нее умирает мама, а буквально через очень короткий промежуток времени после смерти матери она вместе с бабушкой и родственниками уезжает в Германию. То есть сразу несколько мощнейших факторов сходятся в одной точке: подростковый возраст, смерть матери, переезд в другую страну, новая языковая и культурная среда. Понятно, что адаптация в такой ситуации оказывается чрезвычайно тяжелой, потому что на уже образовавшуюся травматизацию накладываются новые кризисы.
Еще один пример — клиент, который не был уже в состоянии острого шока, но пришел на следующий день после того, как ему сообщили, что его жена умрет в течение пяти дней. Это тоже ситуация, которая сама по себе производит шок, в том числе и на терапевта. И здесь особенно важно понимать, что, работая с такой острой ситуацией, мы должны быть поддерживающими, ищущими, сенситивными, достаточно сочувствующими. Сочувствие здесь означает очень простую вещь: этому человеку сейчас больно. И если у меня в ответ возникает живая эмоциональная реакция, это нормально. Но эта реакция не должна захватывать пространство настолько, чтобы терапевт переставал быть терапевтом и начинал проживать в кабинете уже свою историю. У клиента — его история, у вас — ваша. И если вы не можете это различить, вы не сможете ему помочь.
Возникает практический вопрос: если клиент пришел в шоке и молчит, что делать, кроме как спрашивать, спит ли он, ест ли он, что с ним происходит? Здесь важно помнить, что в арсенале терапевта есть не только слова. Нельзя сказать, что существует одна обязательная программа действий, но можно делать и что-то другое, не только говорить. Иногда как раз лучше не говорить слишком много. Можно просто быть рядом. Можно очень осторожно использовать успокаивающее присутствие. Иногда могут быть уместны какие-то очень простые, почти телесные способы поддержки, но только если вы внимательно смотрите, как человек на это реагирует.
Например, если вы работаете телесно ориентированно, можно очень осторожно приблизиться, посмотреть, как человек откликается на присутствие рядом. Для кого-то прикосновение будет поддержкой: можно приобнять, и тогда человек начинает плакать, и это становится хорошим завершением первого контакта. А для кого-то, особенно если прикосновение вообще трудно переносится, это будет дополнительным вторжением и может еще дальше увести его в оцепенение. Поэтому здесь нельзя спешить. Нельзя сразу бросаться «трогать, чтобы помочь». Нужно притормозить и очень быстро, но деликатно проверять, как человек на это реагирует, особенно если он сам не может ясно выразить, что для него приемлемо. Мы ищем тот язык, который для него сейчас доступен, и именно на нем пытаемся с ним встретиться.
Такие способы хороши, потому что дают возможность начинать что-то определять еще до того, как человек вообще способен это честно осознавать. Потому что с осознаванием сейчас сложно. Поэтому иногда, если вы больше действуете интуитивно, можно очень осторожно пробовать быть рядом с человеком, смотреть, что для него сейчас переносимо, что нет. Нет наверняка каких-то механик, которые работают со всеми. Это совершенно точное замечание: пробовать надо не «отсюда», не из головы, а «отсюда», из контакта. Если это идет не из тревожного рассуждения, а из живого присутствия, тогда что-то получается. Вы сами доверяете тому, что приходит, потому что приходят какие-то варианты. А если начать судорожно думать: что же с ним делать, что же с ним делать, тогда все разваливается. На самом деле все, что мы сейчас проговариваем, можно говорить прямо человеку: легко ли тебе сейчас вообще разговаривать? Насколько это сейчас возможно или невозможно? Я с тобой. Я вижу, что ты уже два раза смеешься, смущаешься, но я с тобой. И дальше вы смотрите, что рождается в этом конкретном контакте, с этим конкретным человеком. Каждый человек свой, каждый случай индивидуален, и это, конечно, непросто.
Я вчера уже упоминала о том, что дальше есть фаза, которая связана со вспышками агрессивности — агрессивности, направленной вовне, и агрессивности, направленной на себя. Эти вспышки агрессии могут приобретать очень интенсивный характер. Они возникают внезапно и столь же внезапно завершаются, и для клиента носят весьма истощающий характер. Из него что-то вырывается, а он не может проконтролировать ни момент, когда это начинает из него переть, ни интенсивность этого, и не может это никак остановить. Эти враждебные реакции длятся недолго, скорее это некоторое количество минут, когда возникает вспышка ярости, гнева или вражды. Она не носит специально сфокусированного характера, то есть это не результат какой-то паранойи и не направленность на конкретный объект опасности. Эта злость может касаться тех людей или тех объектов, которые находятся рядом с человеком.
Под угрозу удара может попасть, например, психолог-консультант, который становится объектом такой ярости со стороны клиента. И здесь важно понимать, что эта ярость не имеет к вам лично никакого отношения. Не вам лично он хочет что-то высказать, а просто выражает свою вражду. Это может касаться близких родственников, друзей, приятелей, которые тоже пытаются оказать какую-то помощь. Это может касаться и неживых объектов: что-то можно разбивать и так далее. Сознание в этой фазе уже немного проясняется, и вслед за этим гневом или яростью возникает страх утраты контроля. «Боже мой, со мной что-то происходит, я не могу это проконтролировать». Возникает некоторое осознавание: этот человек ведь на самом деле мне помогает, а я на него кричу, ору или чуть его не ударил. И тогда появляется, с одной стороны, страх утраты контроля, а с другой — вообще страх безумия. Со мной что-то творится, похоже, я схожу с ума. Это что-то мне не свойственное, я никогда так не злился, не разъярялся, наверное, у меня что-то не в порядке с головой. И тут как раз могут быть обращения такого клиента с просьбой отправить его к психиатру: похоже, я схожу с ума. То есть страх безумия становится достаточно сильным.
Дальше, когда возникает эта рефлексия — что же это со мной такое происходит, — появляется переживание вины. Как раз в этой фазе вина может распространяться уже не только на актуальные события, но и на вину, связанную с объектом утраты, если, например, речь идет о горе. Особенно это бывает выражено, если к объекту утраты у нас было амбивалентное отношение. Вот тут уровень вины может очень сильно зашкаливать. Если я к какому-то своему близкому родственнику относился с достаточной долей раздражения, неприятия, если не успел что-то в отношениях нормализовать, а этот человек на самом деле был для меня значим, то его смерть может вызвать просто жутчайший прилив вины. С одной стороны, из-за того, что у меня было такое отношение, с другой — из-за этой злости, которая поднимается сейчас.
Человек выходит из шока и сразу попадает в первичную вину, связанную с тем, что «я виновата в той ситуации». Если бы я вовремя обследовала свою близкую, возможно, этого бы не было. Если бы я не пошел куда-нибудь, не поругался с кем-нибудь, он бы в таком взвинченном состоянии не сел за руль — и так далее, и так далее. Возникает такая первичная вина, в которой человек снова становится суперменом. И это как раз те штуки, которые препятствуют наступлению полноценной фазы бессилия. Потому что в этой вине человек может застрять действительно надолго, особенно если, например, ситуация устроена так, что вина кажется объективной.
Есть классические ситуации: кто-нибудь вышел к соседке, а в это время сын, допустим, совершил демонстративную попытку, рассчитывая, что мама его спасет. А мама задержалась у соседки на полчаса, а потом прибежала. И дальше у этой мамы на всю оставшуюся жизнь возникает особенная вина, которая становится как будто объективной, потому что «это я, собственно говоря, убила своего ребенка». Это, конечно, тоже те вещи, которые очень перекрывают доступ к следующей фазе. Что с этим делать? Понятное дело, что мы не можем сделать что-то волшебное. Иногда это терапия, иногда просто очень простые вещи. Например, в случае, как я рассказывала, с бабушкой и папой, если я разговариваю с человеком, то в таких случаях бывает неплохо прямо говорить о смерти, подробно рассказывать, как изменялся человек физически. Я не чувствую, что это очень разрушительно в процессе. Наоборот, возвращается некоторая реальность происходящего.
Это как раз то, что при стихийных действиях используется как процедура дебрифинга. Дебрифинг — это, по-простому, такое проговариваемое восстановление некоторой травматической, кризисной ситуации с тем, чтобы восстановилась целостность воспоминаний, целостность событий, чтобы не возникали как раз в этой зоне переходы от шока к фазе виновности и всемогущества. В этом смысле процедура дебрифинга бывает полезной. Но делать это можно только в первые 24–48 часов. Все, что после, — вещь очень неоднозначная. Сейчас много пишут про травму, про посттравматический стресс, и есть поклонники дебрифинга, которые хотят схватить клиента и заставить его всю правду-матку немедленно говорить. Здесь очень важно: если пытаться это проводить и вы видите сопротивление, если клиент не воспринимает ситуацию как безопасную, не надо его туда тащить.
И я сейчас говорила не совсем о дебрифинге, я развожу эти две вещи. Дебрифинг — это отдельная процедура, которую можно использовать, но надо еще понимать, в каких ситуациях. Если, например, человек пережил землетрясение, это может иметь смысл. А если, например, пытаться проводить дебрифинг в ситуации, которая еще не закончилась, это, по-моему, бред. Пока человек продолжает находиться в травмирующей обстановке, пока не убраны все факторы, угрожающие жизни, это скорее будет мучением, а не помощью. Я говорила не об этом. Когда мы просто разговариваем, предполагается, что фаза шока уже проходит, человек начинает о ситуации говорить или, например, начинает говорить вам о своей вине перед умершим человеком. И тогда мы начинаем с ним разговаривать об этом человеке: какой он был, как болел, что с ним происходило, как это развивалось. То есть мы восстанавливаем некоторую реальную картину болезни, лечения, умирания, но не через поминутную реконструкцию травмы, а через восстановление реальности и индивидуальности этого человека. В этом разница. Это не насилие, а скорее возвращение реальности.
То же самое бывает не только со смертями. Например, при очень тяжелых разводах, особенно если это пострадавшая сторона, если кто-то ушел, если от человека ушли, он может находиться в очень тяжелом состоянии. И тогда велика вероятность попадания в такой фантастический перекос: все, я познала свое счастье, все сделала не так, и в результате моя жизнь закончилась, все лучшее, что в моей жизни было, отнято, и ничего не вернется. В общем, и работа теперь потеряна, и само все разрушено. Что мы делаем, когда восстанавливаем картину происходящего? В отличие от дебрифинга, мы снимаем с человека хотя бы какой-то кусок ответственности, которым он себя сгромоздил. И по сути дела мы здесь подводим его к фазе гнева и бессилия, но именно со стороны бессилия. Потому что если я виновата во всем на свете — в том, что организация, в которой я работала, разорилась, в том, что родственник заболел, и так далее, — то это для нас еще и маркер того, что в этой вине есть кусочек идеи: «я мог этим управлять, но не справился». И вот это «я мог этим управлять» очень важно постепенно уменьшать, растягивать, ослаблять эту веру человека в собственное всемогущество. Тем самым мы подводим его как раз к переживанию бессилия, то есть к признанию: справиться со всем невозможно.
Месяц ваш ребенок не берет в руки никаких красок, никаких цветных карандашей. Берет только черные и рисует черным. Ну и хорошо, значит, пусть рисует. Займитесь с ним этим. Это как раз и есть переживание горя ребенком через такой придуманный им самим артефакт. Правда. Когда мы сами рисуем что-то графически, черный цвет нас часто пугает: что-то с печалью, что-то с проблемой. Но вот так он спонтанно это переживает. Не надо специально это останавливать. Я тоже помню, что у меня была такая история: меня приволокли к гробу. Меня не спрашивали, не критиковали, но я помню только оркестр, который играл. И больше меня ничего не впечатлило. Я думала, может, я одна такая. Но, наверное, мы не одни такие. Потому что в середине у ребенка бывают большие провалы, он помнит что-то странное, фрагментарное. Но в то же самое время ты понимаешь, что с этого момента, когда был странный оркестр, когда тебя притащили, когда ты увидела бабушку в странном виде, в странной коробке, — с этого события тебя уже не обманывали полностью. Бабушки в твоей жизни больше не стало. И это очень важная штука.
Понятное дело, если это совсем маленький ребенок, то возникает вопрос, как с ним быть дальше, что ему говорить. Можно ли ребенку говорить, что бабушка умерла? Да, можно. И, по-моему, нужно говорить именно это, а не придумывать обходные конструкции. Потому что ребенок все равно чувствует, что произошло что-то очень серьезное, и если ему не дают реальности, он остается один на один с еще более страшными фантазиями. Важно не перегружать его, не втаскивать насильно в то, что он не может вынести, но и не лишать его правды. Правда, сказанная в доступной форме, обычно переносится лучше, чем ложь, которую все вокруг поддерживают, а ребенок при этом все равно видит по лицам, по голосам, по атмосфере, что случилось что-то непоправимое.
Точно так же, как и во многих других тяжелых ситуациях, здесь возникает вопрос: как человек переживает следующий день, если от него скрывают самое главное? Возможно, человек уже готов был бы что-то записать, что-то сказать, с кем-то проститься. И вот прозвучала очень важная мысль: она сказала, что ее везут в больницу. Но по моим глазам прочитала, что она скоро умрет. Она как будто не знала этого напрямую, никто ей этого не сказал, а я бы, наверное, рассказала. И, возможно, в глазах сестры, матери, в глазах близких, которые этого никогда не произнесли вслух, она все равно это читает, где-то внутри понимает. Потому что это тоже событие, которое невозможно полностью спрятать, оно все равно присутствует в отношениях, в интонации, в молчании.
И дальше, уже потом, в будущем, подошла какая-то сестра и сказала: не ходи, не надо прощаться, если бы он надеялся, то, наверное, не знал бы. Но в ответ звучит: какой ужас — не знать, что ты умираешь. Это почти невозможно произнести, но и невозможно представить. Даже если у человека уже нет сил, все равно есть ощущение, что он чувствует, что умирает. Когда мы видим присутствие смерти рядом с человеком, мы сами так думаем. То есть мы ему не сказали, как будто он ничего не знает, но на самом деле это не значит, что он не знает.
Тогда возникает почти внутренний диалог: я открываю глаза, я сижу рядом с вами, а вы хотите думать, что я не знаю? Не думай так. Я думаю, что я все знаю. Я вообще все понимаю, все, что происходит, я знаю. И это очень важный момент: человек может не иметь слов, может не задавать прямых вопросов, но это не означает отсутствия понимания. Иногда понимание существует без формулировки, без официального сообщения, просто как знание, которое уже есть.
А если спрашивают прямо? Например: а в землю закапывают? Вот эти вопросы, которые кажутся простыми, но на самом деле в них уже содержится очень многое. И особенно остро это видно в разговоре с ребенком. Он откуда-то уже знает, уже чувствует направление мысли и спрашивает: а меня что, тоже в землю закопаешь? А я не хочу. И вот это детское: и тебя в землю закопают? Это будет несчастье. В этом есть и страх, и попытка понять, и буквальное восприятие смерти, и одновременно очень точное попадание в суть происходящего.
Это особенно ясно становится, когда начинаешь разбирать такие разговоры внимательно. Кажется, что это какая-то минута, короткий эпизод, но нет — это не минута. Внутри этого очень много: и знание, и отрицание, и попытка защитить, и невозможность защитить, и то, как человек все равно считывает правду.

